Он челкаш чувствовал себя великолепно
На дне. Избранное
Он по-разному подписывал свои произведения. Антином исходящий и Дон-Кихот, Нектои Пьеро, Иегудиил Хламидаи Самокритик Словотеков, Один из теперешних, А-а! Unicus…Но всему миру Алексей Максимович Пешков — таково было данное при рождении имя — известен как Максим Горький, или даже короче, М. Горький, Горький.
Многими признано, что настоящий писатель всю жизнь пишет одну книгу. Перу Горького принадлежат романы, пьесы, десятки повестей и рассказов, очерков, стихотворений, фельетонов, литературно-критических и публицистических статей. Он создал литературные портреты многих писателей и политических деятелей, оставил воспоминания о своем времени и его людях. Горький и в тысячах его писем.
Но эта грандиозная Книга Горького — не единственное, оставленное им человечеству. Максим Горький был не только писателем. Он был крупнейшим общественным деятелем, считавшим, что его время «включает в область поэзии совершенно новые темы» и, прежде всего, «борьбу коллективного организованного разума против стихийных сил природы и вообще против „стихийности“ воспитания не классового, а всемирного Человека Человечества, творца „второй природы“, создаваемой энергией его воли, разума, воображения». Горький и стал строителем (а очень часто и создателем) новых форм человеческих отношений, новых форм литературы. С его именем связаны сотни больших и малых начинаний, событий, дел, память о нем навсегда стала частью — светлой или подпаленной — отечественной истории.
Хорошо понимая, что «старый тип литературы и старые приемы изложения» исчерпаны, Горький оставался уверен: «Материал литератора — такой же человек, каков сам литератор». Лучшее подтверждение этому — его творческая практика, автобиографизм его творчества. Однако автобиографизм особого рода.
Хотя, читая Горького, мы узнаем о нем очень много как о человеке времени, нельзя забывать, что это было время великих иллюзий и великих мифов. Время, когда не только расчисливалось будущее, но и переписывалось прошлое. Время, когда пересочинялись биографии, когда белое становилось черным, а затем заливалось красным. Горький предсказывал: «Вероятно, лет эдак через пятьдесят, когда жизнь несколько остынет… людям конца XX столетия первая половина его покажется великолепной трагедией, эпосом пролетариата». Сегодня все, кто не слеп,осознали, что «эпос пролетариата» оказался самой страшной сказкой нашего века, а Горький — главным рассказчиком-хроникером этой сказки. Его без преувеличения горькая судьба с божественной ясностью показывает, что бывает с писателем, пренебрегающим главным литературным заветом: лирой пробуждать чувства добрые.
Горький, к сожалению, прославился другими афоризмами, порожденными мутацией его юношеского ницшеанства под воздействием коммунистических идей. Хотя и расплатился за измену идеалам литературного гуманизма. И своей жизнью почетного заключенного в 1930-е годы, и безвременной смертью, и посмертной судьбой. Объявленный главным большевицким писателем и удостоенный полного академического собрания сочинений, он в этом собрании до сих пор так и не воплотился: оно застыло на половине — слишком многое из написанного Горьким не влезало в клетку, сооруженную партийными идеологами для вроде бы прикормленного Буревестника Революции.Публицистика Горького и его письма так полностью и не изданы.
Но — парадокс! — в этом залог самоспасения Горького от забвения. Критические стрелы, полетевшие в его монумент с началом перестройки, стрелы, напоенные лечебным ядом и праведным гневом, сегодня иссякли. Литературный вождь низвергнут. Остался только писатель. Сделанное Горьким водружено на весы вечности. Мы начинаем читать его по-новому: и общеизвестные, нередко насильно-хрестоматийные вещи, и запрещенные советской цензурой. И соглашаемся с тем, что признавали и его недруги: писать он умел.
В этой книге собраны произведения Горького, которые, возможно, хоть и качаясь на этих весах вечности, все же в реку забвенья не канут.
Эта статья великого русского писателя впервые была напечатана в парижском еженедельнике «Иллюстрированная Россия» (1936. 4 июля. № 28), вскоре после кончины А.М. Пешкова (Горького). Печатается по изд.: Бунин И.А. Публицистика 1918–1953 годов. М., 1998. С. 410–416.
Начало той странной дружбы, что соединяла нас с Горьким, — странной потому, что чуть не два десятилетия считались мы с ним большими друзьями, а в действительности ими не были, — начало это относится к 1899 году. А конец — к 1917. Тут случилось нечто еще более странное: человек, с которым у меня за целых двадцать лет не было для вражды ни единого личного повода, оказался для меня врагом, долго вызывавшим во мне приступы ужаса, негодования. С течением времени чувства эти перегорели, он стал для меня как бы несуществующим. Но вот громкий, безразличный голос из радио:
— L’ecrivain Maxime Gorki est decede… Alexis Pechkoff, connu en litterature sous le nom Maxime Gorki, etait ne en 1868 a Nijni-Novgorod d’une famille de Cosaques… [1]
«Decede…» Очень сложные чувства.
В первый раз в жизни слышу о его казацком происхождении. Может быть, он и правда был казак? Я уже это писал: о нем, как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет точного представления. Кто знает его биографию достоверную? Молва все еще твердит: «Босяк, поднялся со дна моря народного…» В словаре Брокгауза читаешь другое: «Горький-Пешков, Алексей Максимович. Родился в 1868 году, в среде вполне буржуазной: отец — управляющий большой пароходной конторой, мать — дочь богатого купца красильщика…» Дальнейшее основано только на автобиографии Горького… Был в мальчишеские годы поваренком на волжском пароходе, потом где-то садовником… торговал яблоками… Был письмоводителем у нижегородского адвоката Ланина; уйдя от него, «бродил по югу России»…
В 92-м году он напечатал в газете «Кавказ» свой первый очерк — «Макар Чудра». Через три года после того появился знаменитый «Челкаш». К этой поре и относятся мои первые сведения о нем. Я жил тогда в Малороссии, в Полтаве, и вот прошел по Полтаве слух: «Под Кобеляками поселился молодой писатель Горький. Фигура удивительно красочная. Ражий детина в широчайшей крылатке, в шляпе вот с этакими полями и с суковатой дубинкой в руке…» А познакомились мы весной 99-го года. Приезжаю в Крым, в Ялту, иду как-то по набережной и вижу: навстречу идет Чехов, а рядом с ним кто-то громко говорящий басом и все время высоко взмахивающий руками из крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: «Познакомьтесь — Бунин — Горький». Знакомлюсь и убеждаюсь, что в Полтаве описывали его отчасти правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, в руках толстая палка. Под крылаткой ярко-желтая шелковая рубаха, подпоясанная толстым и длинным шелковым жгутом кремового цвета, вышитая разноцветными шелками по подолу и вороту. Только не детина и не ражий, а просто высокий и сутулый красно-рыжий мастеровой с зеленоватыми небольшими глазами, быстрыми и уклончивыми, с широкими ноздрями седловатого носа, веснушчатый, с желтыми моржовыми усами, которые он, покашливая, все поглаживает пальцами: немножко поплюет на них и погладит…
Чуть не в тот же день между нами возникло что-то вроде дружеского сближения, с его стороны несколько даже сентиментального, с каким-то застенчивым восхищением мною:
— Вы же последний писатель от дворянства, той культуры, которая дала миру Пушкина и Толстого!
В тот же день, как только Чехов взял извозчика и поехал к себе в Аутку, Горький позвал меня зайти к нему на Виноградную улицу, где он снимал у кого-то комнату, показал мне, морща нос, неловко улыбаясь счастливой, комически-глупой улыбкой, карточку своей жены с толстым, живоглазым ребенком на руках, потом кусок шелка голубенького цвета и сказал с этими гримасами:
Скончался писатель Максим Горький… Алексей Пешков, известный в литературе под именем Максим Горький, родился в 1868 году в Нижнем Новгороде в казацкой семье… ( фр.)
Источник
Он челкаш чувствовал себя великолепно
Лодка Челкаша остановилась и колебалась на воде, как бы недоумевая. Гаврила лежал на дне, закрыв лицо руками, а Челкаш толкал его ногой и шипел бешено, но тихо:
— Дурак, это крейсер таможенный… Это фонарь электрический. Вставай, дубина! Ведь на нас свет бросят сейчас. Погубишь, черт, и себя и меня! Ну.
И, наконец, когда один из ударов каблуком сапога сильнее других опустился на спину Гаврилы, он вскочил, все еще боясь открыть глаза, сел на лавку и, ощупью схватив весла, двинул лодку.
— Тише! Убью ведь! Ну, тише. Эка дурак, черт тебя возьми. Чего ты испугался? Ну? Харя. Фонарь — только и всего. Тише веслами. Кислый черт. За контрабандой это следят. Нас не заденут — далеко отплыли они. Не бойся, не заденут. Теперь мы… — Челкаш торжествующе оглянулся кругом. — Кончено, выплыли. Фу-у. Н-ну, счастлив ты, дубина стоеросовая.
Гаврила молчал, греб и, тяжело дыша, искоса смотрел туда, где все еще поднимался и опускался этот огненный меч. Он никак не мог поверить Челкашу, что это только фонарь. Холодное голубое сияние, разрубавшее тьму, заставляя море светиться серебряным блеском, имело в себе нечто необъяснимое, и Гаврила опять впал в гипноз тоскливого страха. Он греб, как машина, и все сжимался, точно ожидал удара сверху, и ничего, никакого желания не было уже в нем — он был пуст и бездушен. Волнения этой ночи выглодали наконец из него все человеческое.
А Челкаш торжествовал. Его привычные к потрясениям нервы уже успокоились. У него сладострастно вздрагивали усы и в глазах разгорался огонек. Он чувствовал себя великолепно, посвистывал сквозь зубы, глубоко вдыхал влажный воздух моря, оглядывался кругом и добродушно улыбался, когда его глаза останавливались на Гавриле.
Ветер пронесся и разбудил море, вдруг заигравшее частой зыбью. Тучи сделались как бы тоньше и прозрачней, но все небо было обложено ими. Несмотря на то, что ветер, хотя еще легкий, свободно носился над морем, тучи были неподвижны и точно думали какую-то серую, скучную Думу.
— Ну ты, брат, очухайся, пора! Ишь тебя как — точно из кожи-то твоей весь дух выдавили, один мешок костей остался! Конец уж всему. Эй.
Гавриле все-таки было приятно слышать человеческий голос, хоть это и говорил Челкаш.
— Я слышу, — тихо сказал он.
— То-то! Мякиш… Ну-ка, садись на руль, а я — на весла, устал, поди!
Гаврила машинально переменил место. Когда Челкаш, меняясь с ним местами, взглянул ему в лицо и заметил, что он шатается на дрожащих ногах, ему стало еще больше жаль парня. Он хлопнул его по плечу.
— Ну, ну, не робь! Заработал зато хорошо. Я те, брат, награжу богато. Четвертной билет хочешь получить? а?
— Мне — ничего не надо. Только на берег бы… Челкаш махнул рукой, плюнул и принялся грести, далеко назад забрасывая весла своими длинными руками.
Море проснулось. Оно играло маленькими волнами, рождая их, украшая бахромой пены, сталкивая друг с другом и разбивая в мелкую пыль. Пена, тая, шипела и вздыхала, — и все кругом было заполнено музыкальным шумом и плеском. Тьма как бы стала живее.
— Ну, скажи мне, — заговорил Челкаш, — придешь ты в деревню, женишься, начнешь землю копать, хлеб сеять, жена детей народит, кормов не будет хватать; ну, будешь ты всю жизнь из кожи лезть… Ну, и что? Много в этом смаку?
— Какой уж смак! — робко и вздрагивая ответил Гаврила.
Кое-где ветер прорывал тучи, и из разрывов смотрели голубые кусочки неба с одной-двумя звездочками на них. Отраженные играющим морем, эти звездочки прыгали по волнам, то исчезая, то вновь блестя.
— Правее держи! — сказал Челкаш. — Скоро уж приедем. Н-да. Кончили. Работка важная! Вот видишь как. Ночь одна — и полтысячи я тяпнул!
— Полтысячи?! — недоверчиво протянул Гаврила, но сейчас же испугался и быстро спросил, толкая ногой тюки в лодке: — А это что же будет за вещь?
— Это — дорогая вещь. Все-то, коли по цене продать, так и за тысячу хватит. Ну, я не дорожусь… Ловко?
— Н-да-а. — вопросительно протянул Гаврила. — Кабы мне так-то вот! — вздохнул он, сразу вспомнив деревню, убогое хозяйство, свою мать и все то далекое, родное, ради чего он ходил на работу, ради чего так измучился в эту ночь. Его охватила волна воспоминаний о своей деревеньке, сбегавшей по крутой горе вниз, к речке, скрытой в роще берез, ветел, рябин, черемухи… — Эх, важно бы. — грустно вздохнул он.
— Н-да. Я думаю, ты бы сейчас по чугунке домой… Уж и полюбили бы тебя девки дома, а-ах как. Любую бери! Дом бы себе сгрохал — ну, для дома денег, положим, маловато…
— Это верно… для дому нехватка. У нас дорог лес-то.
— Ну что ж? Старый бы поправил. Лошадь как? есть?
— Лошадь? Она и есть, да больно стара, черт.
— Ну, значит, лошадь. Ха-арошую лошадь! Корову… Овец… Птицы разной… А?
— Не говори. Ох ты, господи! вот уж пожил бы!
— Н-да, брат, житьишко было бы ничего себе… Я тоже понимаю толк в этом деле. Было когда-то свое гнездо… Отец-то был из первых богатеев в селе…
Челкаш греб медленно. Лодка колыхалась на волнах, шаловливо плескавшихся о ее борта, еле двигалась по темному морю, а оно играло все резвей и резвей. Двое людей мечтали, покачиваясь на воде и задумчиво поглядывая вокруг себя. Челкаш начал наводить Гаврилу на мысль о деревне, желая немного ободрить и успокоить его. Сначала он говорил, посмеиваясь себе в усы, но потом, подавая реплики собеседнику и напоминая ему о радостях крестьянской жизни, в которых сам давно разочаровался, забыл о них и вспоминал только теперь, — он постепенно увлекся и вместо того, чтобы расспрашивать парня о деревне и ее делах, незаметно для себя стал сам рассказывать ему:
— Главное в крестьянской жизни — это, брат, свобода! Хозяин ты есть сам себе. У тебя твой дом — грош ему цена — да он твой. У тебя земля своя — и того ее горсть — да она твоя! Король ты на своей земле. У тебя есть лицо… Ты можешь от всякого требовать уважения к тебе… Так ли? — воодушевленно закончил Челкаш.
Гаврила глядел на него с любопытством и тоже воодушевлялся. Он во время этого разговора успел уже забыть, с кем имеет дело, и видел пред собой такого же крестьянина, как и сам он, прилепленного навеки к земле потом многих поколений, связанного с ней воспоминаниями детства, самовольно отлучившегося от нее и от забот о ней и понесшего за эту отлучку должное наказание.
— Это, брат, верно! Ах, как верно! Вот гляди-ка на себя, что ты теперь такое без земли? Землю, брат, как мать, не забудешь надолго.
Челкаш одумался… Он почувствовал это раздражающее жжение в груди, являвшееся всегда, чуть только его самолюбие — самолюбие бесшабашного удальца — бывало задето кем-либо, и особенно тем, кто не имел цены в его глазах.
— Замолол. — сказал он свирепо, — ты, может, думал, что я все это всерьез… Держи карман шире!
— Да чудак человек. — снова оробел Гаврила. — Разве я про тебя говорю? Чай, таких-то, как ты, — много! Эх, сколько несчастного народу на свете. Шатающих…
— Садись, тюлень, в весла! — кратко скомандовал Челкаш, почему-то сдержав в себе целый поток горячей ругани, хлынувшей ему к горлу.
Они опять переменились местами, причем Челкаш, перелезая на корму через тюки, ощутил в себе острое желание дать Гавриле пинка, чтобы он слетел в воду.
Короткий разговор смолк, но теперь даже от молчания Гаврилы на Челкаша веяло деревней… Он вспоминал прошлое, забывая править лодкой, повернутой волнением и плывшей куда-то в море. Волны точно понимали, что эта лодка потеряла цель, и, все выше подбрасывая ее, легко играли ею, вспыхивая под веслами своим ласковым голубым огнем. А перед Челкашем быстро неслись картины прошлого, далекого прошлого, отделенного от настоящего целой стеной из одиннадцати лет босяцкой жизни. Он успел посмотреть себя ребенком, свою деревню, свою мать, краснощекую, пухлую женщину, с добрыми серыми глазами, отца — рыжебородого гиганта с суровым лицом; видел себя женихом и видел жену, черноглазую Анфису, с длинной косой, полную, мягкую, веселую, снова себя, красавцем, гвардейским солдатом; снова отца, уже седого и согнутого работой, и мать, морщинистую, осевшую к земле; посмотрел и картину встречи его деревней, когда он возвратился со службы; видел, как гордился перед всей деревней отец своим Григорием, усатым, здоровым солдатом, ловким красавцем… Память, этот бич несчастных, оживляет даже камни прошлого и даже в яд, выпитый некогда, подливает капли меда…
Источник